Современная литературная жизнь1 #
I. Карл Гуцков как драматург #
[# 49] Можно было ожидать, что после известной статьи Гуцкова в «Jahrbuch der Literatur»2 у его противников — за исключением Кюне, с которым тут разделались слишком поверхностно, — сразу же возгорится благородная жажда мести. Но ожидать чего-либо подобного от наших литераторов значило бы плохо понимать присущий им эгоизм. Весьма знаменательно, что «Telegraph»3 в своем курсовом бюллетене литературы принял собственную оценку каждого писателя за нормальную котировку. Итак, можно было предвидеть, что с этой стороны новейшим произведениям Гуцкова будет оказан не особенно дружелюбный прием.
Однако среди наших критиков есть люди, которые кичатся своим беспристрастным отношением к Гуцкову, и другие, которые сами признаются в чрезвычайной благосклонности к его литературной деятельности. Последние сильно превознесли его «Ричарда Сэведжа»4, того самого «Сэведжа», которого Гуцков в лихорадочной поспешности написал за двенадцать дней, а его «Саула»5, которого с такой явной любовью писатель вынашивал и так заботливо лелеял, встретили парой слов, равносильных полупризнанию. В то время как «Сэведж» шел с блестящим успехом на всех театральных сценах и все журналы были заполнены рецензиями о нем, тем, кто не имел возможности познакомиться с этой драмой, следовало бы изучать драматический талант Гуцкова на «Сауле», доступном в опубликованном виде. А между тем как мало газет поместили даже поверхностную [# 50] рецензию на эту трагедию! Поистине не знаешь, что и думать о наших литературных делах, если сравнить это пренебрежение с дискуссиями, вызванными «Странствующим поэтом» Бека6 — стихами, право же, значительно более далекими от классического образца, чем «Саул» Гуцкова.
Но прежде чем перейти к разбору этой драмы, нам следует заняться двумя драматическими этюдами, появившимися в «Книге набросков»7. Первый акт незаконченной трагедии «Марино Фальери» показывает, как умеет Гуцков обработать и довести до завершения каждый отдельный акт, как владеет он искусством диалога, придавая ему тонкость, грацию и остроумие. Но в этом отрывке не хватает действия, содержание его можно передать в трех словах, и в силу этого он покажется на сцене скучным даже тому, кто умеет ценить искусство исполнения. Исправить что-нибудь здесь, разумеется, трудно: действие построено таким образом, что ничего перенести в первый акт из второго нельзя без ущерба для последнего. Но здесь-то и сказывается настоящий драматург, и, если Гуцков действительно таков, а я в этом убежден, он успешно справится в целом с этой проблемой в обещанной трагедии, которая, будем надеяться, в недалеком будущем будет закончена.
«Гамлет в Виттенберге» уже дает нам общие контуры целого. Гуцков хорошо сделал, предложив здесь лишь наброски; ведь самая удачная часть — сцена, в которой появляется Офелия, — при более детальном изображении оскорбляла бы наши чувства. Зато мне совершенно непонятно, как мог Гуцков, желая зародить в душе Гамлета сомнение — немецкий элемент, устроить ему встречу с Фаустом. Нет никакой нужды привносить это направление в гамлетовскую душу извне: оно там давно и является его прирожденным свойством. Иначе Шекспир, конечно, не преминул бы его особо обосновать. Гуцков ссылается здесь на Берне, но именно последний наряду с раздвоением подчеркивал цельность характера Гамлета8. А каким образом у Гуцкова эти элементы проникают в духовный мир Гамлета? Может быть, в силу проклятия, которое Фауст обрушивает на голову молодого датчанина? Такие приемы с deus ex machina9 сделали бы невозможной всякую драматическую поэзию. Или благодаря подслушанному Гамлетом разговору Фауста с Мефистофелем? Во-первых, в этом случае утратило бы свое значение проклятие, во-вторых, нить, ведущая от этих речей к характеру шекспи[# 51]ровского Гамлета, зачастую столь тонка, что ее теряешь из виду, и, в-третьих, разве Гамлет мог бы тотчас же вслед за этим так равнодушно говорить о посторонних вещах? Иначе обстоит дело с появлением Офелии. Здесь Гуцков либо до конца постиг Шекспира, либо его дополнил. Это своего рода колумбово яйцо; после того как в течение двухсот лет критики спорили об этом, дается разгадка, столь же оригинальная, как и поэтичная и, вероятно, единственно возможная. И написана эта сцена мастерски. Тот, кого известная сцена в «Вали»10 еще не убедила, что Гуцков владеет фантазией, что он — не человек холодного рассудка, тот поймет это теперь. Нежное, поэтическое дыхание, которым овеян воздушный образ Офелии, дает больше, чем можно требовать от простого наброска. — Совершенно неудачны строфы, которые произносит Мефистофель. Чтобы воспроизвести язык гетевского «Фауста», гармонию, которая звучит в его только с виду вольных стихах, нужно быть вторым Гёте; от прикосновения любой другой руки этот легкий стих делается деревянным и тяжеловесным. Спорить с Гуцковым о концепции принципа зла я здесь не намерен.
Переходим к главному предмету нашей беседы — «Царю Саулу». Гуцкову ставили в упрек, что, прежде чем выпустить «Сэведжа», он многократно трубил во все трубы на страницах «Telegraph», хотя весь этот шум подняли из-за двух-трех небольших заметок; когда другие организуют благосклонный прием своим произведениям силами нанятых музыкантов, об этом никто не задумывается, но Гуцкову, который одному высказал в лицо суровую правду, а другого, может быть, задел маленькой несправедливостью, это засчитывается как серьезное преступление. Относительно «Царя Саула» эти упреки вовсе неуместны. Он вышел в свет без предварительных оповещений, не было ни газетных заметок, ни публикаций отрывков в «Telegraph». Та же скромность присуща самой драме: никаких сценических эффектов, возникающих с громом и молнией из морских пучин водянистого диалога на манер вулканических островов, никаких помпезных монологов, восторженная или трогательная риторика которых призвана скрывать драматические прорехи; здесь все развивается спокойно, органично, сознательная поэтическая сила уверенно ведет действие к развязке. И разве когда-нибудь наша критика прочтет такое произведение и напишет затем статью, пестрые цветы красноречия которой сразу выдают бесплодную, песчаную почву, породившую их? Я ставлю «Царю Саулу» в большую заслугу именно то, что его красоты не лежат на поверхности, что их надо отыскивать, больше того — что по первом прочтении книгу [# 52] можно, пожалуй, пренебрежительно отложить в сторону. Заставьте образованного человека позабыть на миг о знаменитости Софокла и предложите ему сделать выбор между «Антигоной» и «Саулом». Я убежден, что при первом чтении он объявит то и другое произведение в равной мере плохими. Этим я, разумеется, не хочу сказать, что «Саула» можно поставить рядом с величайшим творением величайшего из греков. Я хочу лишь показать, сколь превратны суждения, выносимые с поверхностным легкомыслием. Забавно было видеть, как некоторые заклятые враги автора, внезапно вообразив, что они одержали неслыханный триумф, ликующе указывали перстом на «Саула» как на вечно памятный образец бездарности и антихудожественности Гуцкова; как, не умея разобраться в Самуиле, они применили к нему изречение: «Я не знаю, жив он или мертв». Смешно было видеть, как наглядно, сами того не сознавая, они выставляли напоказ свою крайнюю поверхностность. Но Гуцков может быть спокоен; так бывало с пророками и до него, а в конечном счете его Саул тоже будет зачислен в пророки. С тем же пренебрежением относились они к драмам Людвига Уланда, пока не открыл им на него глаза Винбарг11. Именно драмы Уланда со скромной простотой их формы имеют много родственного с «Саулом».
Другая причина того, что верхоглядство так легко разделалось с «Саулом», коренится в своеобразном понимании исторического предания. Об исторических произведениях, столь широко известных, как первая книга Самуила12, и подвергавшихся неоднократно столь различным толкованиям, у каждого имеется своя собственная точка зрения, которую он и хотел бы увидеть хоть отчасти отображенной или учтенной в стихотворном произведении при поэтической переработке этого материала. Один стоит за Саула, другой — за Давида, третий — за Самуила. И каждый, как бы он горячо ни клялся и ни заверял, что намерен уважать точку зрения писателя, бывает все же сам задет, если его собственный взгляд не учитывается. Но Гуцков поступил очень правильно, покинув проторенную дорогу, где самая заурядная телега найдет колею. Хотел бы я видеть человека, который взялся бы создать в трагедии образ подлинно исторического Саула. Меня не удовлетворяют сделанные до сих пор попытки вернуть историю Саула на чисто историческую почву. Историческая критика Ветхого завета не покинула еще область изжившего себя рационализма. Возьмись за это какой-нибудь Штраус, ему пришлось бы еще много поработать, чтобы четко [# 53] разграничить, что принадлежит мифу, что — истории и какие искажения внесли священники. Далее, разве тысячи неудачных попыток не доказали, какой бесплодной почвой для драмы является Восток как таковой? И где в истории то более высокое начало, одерживающее победу в то время, когда терпят крах пережившие себя личности? Ведь не Давид же это? Он по-прежнему остается подвержен влиянию священников и если является поэтическим героем, то лишь в том неисторическом освещении, в котором преподносит его библия. Итак, Гуцков не только воспользовался здесь присущим каждому поэту правом, но и устранил препятствия, мешающие поэтическому изображению. В самом деле, как бы выглядел подлинно исторический Саул в том облачении, которым наградили его эпоха и национальность? Представьте себе, как он изъясняется языком древнеиудейских параллельных метафор, как все его представления связаны с Иеговой, все его образы с древнееврейской религией; представьте исторического Давида, изрекающего фразы из псалмов, — об историческом Самуиле и речи быть не может, и подумайте, допустимы ли такие действующие лица в драме? Здесь категории времени и национальности надо было отбросить, очертания характеров, как они даны в библейской истории и в последующей критике, должны были претерпеть немало весьма необходимых изменений; здесь у них много из того, что в исторической действительности было лишь догадкой или, в лучшем случае, смутным представлением, потребовалось довести до ясного понимания. Так, поэт с полным правом допустил наличие у своих действующих лиц, например, понятия церкви. — И в этом отношении Гуцков заслуживает лишь самую горячую похвалу, учитывая то, как он разрешил свою задачу. Нити, из которых сотканы его характеры, все находятся в первоисточнике, хотя и в весьма запутанном виде; некоторые нити ему пришлось извлечь и отбросить, но только самый пристрастный критик может упрекнуть его в том, что он привнес нечто чуждое — за исключением сцены с филистимлянами.
В центре драмы группируются три характера, своеобразная обрисовка которых Гуцковым по существу и делает его сюжет трагическим. Здесь сказывается подлинно поэтическое понимание истории; никогда меня не убедят в том, что «человек холодного рассудка», «склонный дискутировать», способен извлечь из сбивчивого рассказа то, что сможет привести к высокотрагической развязке. Эти три характера — Саул, Самуил и Давид. Саул замыкает целый период истории еврейского народа, эпоху судей и героических сказаний; Саул — последний [# 54] израильский нибелунг, уцелевший от поколения богатырей в эпоху, которой он не понимает и которая его не понимает. Саул — эпигон, первоначально предназначенный сверкать мечом в эпоху туманных мифов, чья беда в том, что ему довелось жить в эпоху распространения культуры, в эпоху, ему чуждую, обрекающую на ржавчину его меч и которую он в силу этого пытается повернуть вспять. Вообще же он человек благородный, которому ничто человеческое не чуждо; но любовь ему неведома, он не узнаёт ее, когда она приходит к нему в одеянии нового времени. Эту новую эпоху и ее проявления он считает порождением священников, тогда как священники ее лишь подготовили, являясь только орудием в руках истории, из иерархического посева которой вырастают невиданные ростки. Саул борется против новой эпохи, но она шагает через него, приобретая в своем стремительном движении гигантскую силу, она крушит все, что ей противоборствует, в том числе и великого благородного Саула.
Самуил стоит на рубеже перехода к культуре; в качестве привилегированных носителей образования священники здесь, как и всюду, подготавливают переход к культуре у варварских народов, но образованность проникает в гущу народа, и священники, чтобы утвердить свое влияние в противовес народу, вынуждены прибегать уже к другому оружию. Самуил — настоящий священник, для которого иерархия — святая святых; он твердо верит в свою божественную миссию, он убежден, что с ниспровержением власти священников гнев Иеговы обрушится на народ. С ужасом видит он, что народ, раз он требует царя, уже слишком много знает. Он видит, что моральная сила, импонировавшее священное облачение уже не воздействуют на народ. Он вынужден использовать изворотливость как оружие и незаметно становится иезуитом. Но кривые дороги, на которые он теперь вступил, вдвойне ненавистны царю; тот никогда не мог питать дружественных чувств к священникам. И насколько Саул в ходе борьбы был слеп к знамениям времени, настолько же быстро он вскоре стал разбираться в махинациях священников.
Третий, выходящий победителем из этой борьбы, это — представитель новой исторической эпохи, в которую иудейство поднимается на новую ступень своего сознания, — Давид, по человечности равный Саулу, а в понимании эпохи значительно его превосходящий. Вначале он выступает как воспитанник Самуила, только что вышедший из школы. Но он не настолько подчинил свой разум авторитету, чтобы лишить его эластичности, разум воспрянул и вернул Давиду его самостоятельность. [# 55] Как бы еще ни импонировал ему Самуил лично, разум неизменно помогает ему преодолеть это влияние, а поэтическая фантазия заново создает ему новый Иерусалим, сколько бы проклятий ни обрушивал на его голову Самуил. Саул не может с ним примириться, так как цели этих двух противоположны; а если он говорит, что ненавидит в Давиде лишь то, что обманом внесено в его душу священниками, он опять-таки смешивает результат властолюбия священников с чертами новой эпохи. И вот на наших глазах Давид из робкого мальчика вырастает в представителя целой эпохи, и, таким образом, исчезают кажущиеся противоречия в его образе.
Чтобы не прерывать развития этих трех характеров, я намеренно обошел вопрос, поднятый всеми критиками, которые дали себе труд хоть раз прочесть «Саула»: вопрос о том, появляется ли Самуил в сцене с ведьмой и в конце драмы во плоти и крови или дух его произносит там предназначенные ему речи. Допустим, что при ознакомлении с драмой этот вопрос не только не получает ответа без труда, но, пожалуй, вообще не может получить удовлетворительного ответа; неужели же это такой большой порок? На мой взгляд, вовсе нет: принимайте его за кого угодно, а если есть у вас на то охота, затевайте скучнейшие дискуссии на эту тему. Ведь и с Шекспиром произошло то же самое: насчет помешательства Гамлета все критики и комментаторы вот уж целых два века судят и рядят «вдоль и поперек и вообще во всех направлениях»13, рассматривая его со всех сторон. Между тем Гуцков не так уж и усложнил проблему. Ему давно известно, как смешны привидения среди бела дня, как mal à propos14 появляется Черный рыцарь в «Орлеанской деве»15 и что как раз в «Сауле» привидения были бы совершенно неуместны. В особенности в сцене с ведьмой легко разглядеть, кто скрывается под маской, даже если бы старый первосвященник еще раньше, до того как зашла речь о смерти Самуила, не появлялся в подобном же виде.
Из остальных характеров пьесы лучше всех обрисован Авенир, который предан Саулу в силу глубокого убеждения и полной гармонии душ и в котором воин и враг священников совершенно оттеснил человека на задний план. Зато меньше всех удались Ионафан и Михаль. Ионафан с начала и до конца разглагольствует о дружбе, изливается в своей любви к Давиду, не идя, однако, при этом дальше слов. Он весь изошел дружбой к Давиду и утратил при этом всякое мужество и всякую силу. Его [# 56] податливость и мягкотелость нельзя даже назвать характером. Здесь Гуцков оказался в затруднении, не зная, что делать с Ионафаном. Во всяком случае, в таком виде он не нужен. Михаль дана совершенно неопределенно и лишь до некоторой степени охарактеризована своей любовью к Давиду. Как неудачны эти две фигуры, яснее всего видно из сцены, где они беседуют о Давиде. Их речи о любви и дружбе совершенно лишены той бросающейся в глаза остроты, того богатства мысли, к которым нас приучил Гуцков. Одни фразы, которые и не совсем правдивы и не совсем лживы. Ничего характерного, ничего рельефного. — Церуя — та же Юдифь. Не знаю, то ли Гуцков, то ли Кюне однажды сказал, что Юдифь, как всякая женщина, ломающая преграды, стоящие на пути ее пола, совершив свое дело, должна умереть, чтобы не казаться безобразной; соответственно умирает и Церуя. — Характеристика князей-филистимлян сама по себе превосходна и изобилует ценными чертами; на месте ли это в данном произведении — другой вопрос, он будет рассмотрен ниже.
Читатель любезно освободит меня от дальнейшего разбора самой текстуры драмы. Но все же необходимо кое на что обратить внимание, в частности на экспозицию. Она превосходна и содержит черты, по которым можно безошибочно узнать большой драматургический талант Гуцкова. Вполне соответствует бурному, порывистому характеру Гуцкова появление народных масс лишь в коротких сценах. Большие народные сцены таят в себе известную опасность: у того, кто не обладает талантом Шекспира или Гёте, они невольно получаются тривиальными и бессмысленными. Зато несколько слов, которыми обмениваются отдельные воины или другие люди из толпы, зачастую производят большое впечатление и вполне достигают своей цели — отдельными штрихами передать общественное мнение; к этому можно прибегать значительно чаще, не надоедая и не утомляя. Таковы первая и четвертая сцены первого акта. Вторая и третья сцены содержат монолог Саула и его беседу с Самуилом, которые принадлежат к числу прекраснейших и самых поэтических мест драмы. Сдержанная на античный лад страстность диалога характерна для духа, в котором написана вся драма. После того как в этих сценах кратко обрисованы контуры действия, в пятой сцене между Ионафаном и Давидом мы проникаем глубже в детали. Эта сцена несколько грешит беспорядочностью мыслей; диалектическая нить не раз ускользает из поля зрения — это, несомненно, результат неудачной с самого начала зарисовки Ионафана. Зато мастерски дана заключительная сцена акта. Мы уже до некоторой степени позна[# 57]комились с главными характерами, и здесь они сведены вместе; с серьезным намерением помириться Давид и Саул идут навстречу друг другу; здесь писателю предстояло раскрыть все различие их натур, их несовместимость и подвести их не к намеченному примирению, а к неизбежному конфликту. И эта задача, для решения которой требуется необычайно живое понимание действительности, умение с величайшей остротой обрисовать грани характеров, безошибочное проникновение в человеческую душу, непревзойденным образом разрешена. Переходы настроений у Саула — от одной крайности к другой — столь верны психологически, столь тонко обоснованы, что, вопреки неудачной картине с зятем, я не могу не признать эту сцену лучшей во всей драме.
Во втором акте сцена с филистимлянами поразительна или, говоря словами Кюне, «по-новому пикантна». Но едва ли блестящее остроумие этой сцены может само по себе оправдать ее присутствие в трагедии. Если Гуцков поднял своего Саула над идейным уровнем его эпохи, приписав ему понимание того, что на самом деле было его сознанию чуждо, то это имеет свое оправдание; но в данную сцену привнесено чисто современное понятие: Давид здесь перенесен на немецкую почву. Это нарушает по меньшей мере стройность трагедии. Комические сцены вообще бывают уместны, но они должны быть другого рода. Комическое присутствует в трагедии отнюдь не для разнообразия и контраста, как утверждают поверхностные критики, а скорее для того, чтобы верно отобразить жизнь, в которой серьезное перемешано со смешным. Однако сомневаюсь, чтобы Шекспир ограничился такими соображениями. Разве в жизни глубочайшая трагедия не предстает подчас в шутовском наряде? Напомню только о характере, который хотя и выведен, как и подобает ему, в романе, но по трагичности, по-моему, не имеет себе равного, — я имею в виду Дон-Кихота. Что может быть трагичнее человека, который из чистой любви к человечеству, оставаясь непонятым своими современниками, совершает самые комические сумасбродства? Еще трагичнее фигура Блазедова, этого Дон-Кихота грядущих времен — с сознанием более развитым, чем у его прототипа. Между прочим, я должен здесь взять под свою защиту Блазедова от обоснованной в остальном критики в «Rheinisches Jahrbuch»16, которая обвиняет Гуцкова в комической трактовке трагической идеи. Блазедова и надо было изобразить в комическом свете, наподобие Дон-Кихота. Подойдите к нему серьезно — и получится самый заурядный, терзаемый внутренними противоречиями пророк мировой скорби; отбросьте комическое безумие романа — и останется [# 58] одно из тех бесформенных, неудовлетворяющих произведений, которыми начиналась современная литература. Нет, «Блазедов» — это первый верный показатель того, что молодая литература уже оставила позади неизбежный, правда, период разочарованности, период «Вали» и «писанных кровью сердца» «Ночей»17. Подлинно комическое в трагедии проявляется в образе шута в «Лире» и в сценах с могильщиками в «Гамлете»18.
Всегдашний камень преткновения для драматурга — последние два акта и здесь созданы автором не вполне удачно. В четвертом акте лишь тем и занимаются, что принимают решения: принимает решение Саул; дважды принимает решение Астарот; Церуя, Давид также принимают решения. Далее — сцена с ведьмой, эффект которой тоже ничтожен. Пятый акт состоит только из битв и размышлений. Саул, пожалуй, чересчур размышляет для героя, Давид — для поэта. Временами кажется, что слышишь в нем не поэта-героя, а поэта-мыслителя, вроде Теодора Мундта. Вообще у Гуцкова обычно монологи менее заметны благодаря тому, что они произносятся в присутствии других действующих лиц. А так как подобного рода монологи редко могут привести к решению и носят характер чистых рассуждений, то и монологов в собственном смысле слова все равно большей частью не получается.
Язык разбираемой драмы, как и можно было ожидать от Гуцкова, весьма оригинален. Мы встречаем здесь снова столь характерную для прозаических произведений Гуцкова образность, благодаря которой переход от простой голой прозы к ярко расцвеченному современному стилю остается совершенно незаметным, встречаем те краткие, меткие выражения, которые часто сродни поговорке. Гуцков не лирик, если не считать тех лирических моментов в развитии действия, где его охватывает лирическое вдохновение и он может излить его в прозе. Поэтому песни, вложенные в уста его Давида, либо неудачны, либо лишены значения. Вот Давид говорит, обращаясь к филистимлянам:
Я должен вам шутя стихи Сплести в венок, никак иначе19.
Как это понять? Основная идея такой песни зачастую бывает превосходна, но осуществление ее всегда неудачно. Впрочем, по стилю тоже заметно, что Гуцков еще не обладает достаточной легкостью стиха; это, правда, лучше, чем встать на путь заурядного, избитого и водянистого рифмоплетства.
[# 59] Не удалось автору избежать и неудачных образов. Так, например, на стр. 7:
Тот гнев священника, У коего народ сперва корону отнял И коему она затем в его руке худой Стать палкою должна20.
Здесь корона — уже образ царской власти и никак не может служить абстрактной основой для второго образа — палки. Это тем более бросается в глаза, что ошибки очень легко было избежать — ясное доказательство того, что Гуцкову стихи все еще даются с трудом.
Познакомиться с «Ричардом Сэведжем» мне помешали обстоятельства. Однако, сознаюсь, непомерный успех первых его постановок вызвал у меня недоверие к пьесе. Мне вспомнилось при этом то, что произошло три года тому назад с «Гризельдой»21. С тех пор появилось достаточно неодобрительных отзывов, причем первый из них — поскольку можно судить на основании журнальных выдержек, не зная самого произведения, — самый основательный и, как это ни странно, напечатан в политическом журнале «Deutscher Courier»22. Но я легко могу избавиться от необходимости рецензировать это произведение, ибо в какой только газете не появились отклики на него. Итак, подождем, чтобы оно появилось в печати.
«Вернер», новейшая работа Гуцкова23, удостоилась в Гамбурге такого же одобрения. Судя по предварительным отзывам, это произведение не только само по себе представляет большую ценность, но является по существу и первой современной трагедией. Примечательно, что Кюне, который так много рассуждал о современной трагедии и, казалось бы, должен был сам создать такого рода произведение, дал Гуцкову опередить себя. Неужели он не чувствует себя призванным попробовать свои силы в драме?
Пусть же Гуцков, проложивший молодой литературе путь на театральную сцену, продолжает своими оригинальными, полными жизни драмами вытеснять с театральных подмостков незаконно узурпировавшую их пошлость и посредственность. Одной критикой, сколь бы уничтожающей она ни была, достичь этого, как мы убедились, невозможно. Гуцкову обеспечена сильная поддержка со стороны тех, кто проводит те же тенденции, и это дает нам новые надежды на расцвет немецкой драмы и немецкого театра.
II. Современная полемика #
[# 60] У молодой литературы есть оружие, которое делает ее непобедимой и собирает под ее знамена все молодые таланты, — я имею в виду современный стиль. Его жизненная конкретность, острота выражения, многообразие оттенков дают каждому молодому писателю поле для свободного развития своего гения — будь то поток или ручей — во всем его своеобразии, если таковое у него имеется, без чрезмерной примеси чужеродных элементов вроде гейневского сарказма или едкости, свойственной Гуцкову. Отрадно видеть, как каждый молодой автор старается присвоить себе современный стиль с его гордо взлетающими ракетами воодушевления, которые, достигнув кульминационного пункта, рассыпаются пестрым поэтическим дождем огней или разлетаются на трескучие искры остроумия. В этом отношении имеют важное значение рецензии в «Rheinisches Jahrbuch», о которых я уже упоминал в своей первой статье24; они явились первым проявлением влияния, оказанного новой литературной эпохой на Рейнскую область, которой немецкая поэзия довольно-таки чужда. Здесь налицо весь современный стиль с его светом и тенями, с его оригинальными, но меткими характеристиками, с полыхающим над ним поэтическим заревом.
При таких обстоятельствах о наших авторах можно не только сказать: le style c’est l’homme, но и: le style c’est la littérature25. Современный стиль носит на себе печать взаимопроникновения не только различных стилей корифеев прошлого, как это заметил недавно Л. Виль, но и художественного творчества и критики, поэзии и прозы. Наиболее глубокое взаимопроникновение этих элементов мы находим у Винбарга в «Драматургах современности»26 — здесь поэт превратился в критика. То же самое можно было бы сказать и о втором томе кюновских «Характеров»27, если бы стиль их был более выдержан. Немецкий стиль пережил диалектический процесс опосредствования; от наивной непосредственности нашей прозы отпочковался язык разума, кульминационной вершиной которого является мраморный стиль Гёте, и язык фантазии и сердца, все великолепие которого раскрыл нам Жан Поль. Начало опосредствованию положил Берне, хотя и у него еще, особенно в «Письмах»28, преобладает рассудочный элемент; зато Гейне дал волю поэтической стороне. [# 61] В современном стиле опосредствование завершено. Фантазия и рассудок не сливаются воедино без участия сознания, но и не противостоят резко друг другу; они сочетаются в стиле, как сочетаются в человеческой душе, а вследствие того, что это сочетание осознано, — оно прочно и неподдельно. Поэтому-то я не согласен с Вилем, который все еще приписывает современному стилю характер случайности; я вижу в нем органическое исторически закономерное развитие.
То же опосредствование происходит и в литературе; здесь трудно найти автора, который бы не сочетал в себе художественное творчество и критику, — даже лирик Крейценах создал «Швабского Аполлона», а Бек писал о венгерской литературе29. Упреки в том, что молодая литература растворяется в критике, имеют свое основание скорее в количестве критиков, чем в количестве критических произведений. Разве художественные произведения Гуцкова, Лаубе, Мундта, Кюне не превосходят в значительной мере — и количественно и качественно — критические статьи этих же авторов? Итак, современный стиль остается зеркалом литературы. Но у стиля есть одна сторона, которая всегда является характерным признаком его сущности, это — полемика. У греков полемика воплотилась в поэзии и благодаря Аристофану приобрела пластические формы. У римлян ее облекли в форму нашедшего всеобщее применение гекзаметра; а лирик Гораций с помощью той же лирики превратил полемику в сатиру. В средние века — период пышного расцвета лирики — она вылилась у провансальцев в сирвенту и канцону, а у немцев в песню. Когда в XVII веке голый разум воцарился в поэзии, для подчеркивания полемической остроты была использована возрожденная к жизни римская эпиграмма времен упадка. Свойственная французскому классицизму тенденция к подражанию породила сатиры Буало в духе Горация. Минувший век, который подхватывал все традиции прошлого, пока немецкая поэзия не встала на путь совершенно самостоятельного развития, испробовал в Германии всевозможные полемические формы, пока антикварные письма Лессинга30 не открыли в прозе ту сферу, которая способствовала наиболее свободному развитию полемики. Тактика Вольтера, который при каждом удобном случае наносит удар противнику, — чисто французская; то же можно сказать и о Беранже, который никому не дает спуску и в той же французской манере все изливает в песне. А современная полемика?
Да простит мне читатель: он уже, вероятно, давно догадался, к чему клонит эта диатриба; но ведь я как-никак немец и не могу отказаться от прирожденного немецкого свойства [# 62] всегда начинать с Адама. А теперь я хочу высказаться более откровенно. Речь идет о распрях в современной литературе, о позиции отдельных сторон и прежде всего о споре, который стоит в центре всего остального, о споре между Гуцковым и Мундтом или — как выяснилось сейчас — между Гуцковым и Кюне. Этот спор вот уже два года занимает главное место в нашем литературном движении и не может не оказывать на него частью благоприятное, частью неблагоприятное влияние. Неблагоприятное — ибо спокойный ход развития всегда нарушается, когда литературу превращают в арену борьбы личных симпатий, антипатий и идиосинкразий; благоприятное — потому что литература вышла, говоря словами Гегеля, за пределы той односторонности, которая была присуща ей как группе единомышленников, и даже самый распад ее свидетельствует об ее победе; далее и потому, что вопреки ожиданию многих «молодая поросль» не примкнула к той или другой стороне, а воспользовалась возможностью освободиться от всяких посторонних влияний и вступить на путь самостоятельного развития. А если кто и встал на ту или другую сторону, то лишь доказал этим, как мало имел веры в самого себя и как мало могла рассчитывать на него литература.
Гуцков ли первый бросил камень или Мундт первый обнажил меч, это пока можно оставить без внимания; достаточно того, что камень брошен и меч обнажен. Вскрыть надо более глубокие причины войны, которая рано или поздно должна была вспыхнуть; ведь ни один беспристрастный свидетель всего хода событий ни за что не поверит, чтобы у какой-либо из сторон преобладали субъективные мотивы, коварная зависть, легкомысленная жажда боя. Для одного только Кюне личная дружба с Мундтом, и в этом нет ничего низменного, явилась побудительным мотивом для того, чтобы принять брошенный Гуцковым вызов.
Литературное творчество и стремления Гуцкова носят характер ярко выраженной индивидуальности. Весьма немногие из его многочисленных произведений оставляют после прочтения чувство полного удовлетворения; и все же нельзя отрицать, что они принадлежат к числу самых выдающихся в немецкой литературе за последнее время, начиная с 1830 года. Чем это объясняется? Я усматриваю в этом авторе дуализм, имеющий много родственного с душевным раздвоением Иммермана, которое впервые раскрыл сам Гуцков. По признанию всех немецких авторов разумеется, беллетристов — Гуцков обладает огромной силой разума; он никогда не затрудняется вынести свое суждение, его глаз с изумительной легкостью ориенти[# 63]руется в самых запутанных явлениях. Наряду с таким разумом в нем живет столь же могучая сила страсти; она проявляется в его произведениях как вдохновение и приводит его фантазию в состояние того, я бы сказал, возбуждения, при котором только и возможно духовное творчество. Произведения его, зачастую даже и долго вынашиваемые композиции, рождаются мгновенно; если, с одной стороны, на них лежит печать вдохновения, во время которого они написаны, то, с другой стороны, эта поспешность зачастую мешает спокойной разработке частностей. И они, подобно «Вали», остаются просто набросками. Более уравновешены его позднейшие романы, особенно «Блазедов», который носит на себе печать небывалой до этого у Гуцкова пластичности. Его прежние герои были не столько живым воплощением характеров, сколько их изображением. Они витали μετέωρα31 между небом и землей, как говорит Карл Грюн. Однако Гуцков не может помешать своему вдохновению временами уступать место разуму; в таком настроении и писались те места его произведений, которые производят вышеупомянутое неприятное впечатление. Это настроение Кюне назвал в своей оскорбительной манере «старческим брюзжанием».
Но присущая Гуцкову страстность зачастую порождает в нем гнев порой по самым незначительным поводам; и тогда полемика Гуцкова брызжет ненавистью, в ней бушует ярость, в чем он задним числом, несомненно, раскаивается, так как не может не понимать, как неразумно поступал в моменты неистовства. Что он это сознает, явствует из известной статьи в «Jahrbuch der Literatur», беспристрастие которой он слишком расхваливает, — значит, ему известно, что его полемика несвободна от мимолетных влияний. К этим двум сторонам его ума, гармоническое единство которых Гуцков до сих пор, видимо, еще не обрел, присоединяется еще необузданная жажда независимости; он не терпит ни малейших оков, будь они железные или сотканные из паутины; он не успокоится, пока не разорвет их. Когда он, вопреки своей воле, был причислен вместе с Гейне, Винбаргом, Лаубе и Мундтом к «Молодой Германии»32, а эта «Молодая Германия» стала вырождаться в клику, ему стало не по себе, и это чувство неловкости покинуло его только тогда, когда он открыто порвал с Лаубе и Мундтом. Но как бы эта жажда независимости ни ограждала его от постороннего влияния — она слишком легко заставляет его отталкивать от себя все, что не есть он, замыкаться в самом себе, предаваться чрезмерному чувству собственного достоинства, граничащего [# 64] с себялюбием. Я далек от того, чтобы приписывать Гуцкову сознательную тенденцию к неограниченному господству в литературе, но он порой употребляет такие выражения, которые дают его противникам повод упрекать его в эгоизме. Уже одна его страстность заставляет его полностью выявлять себя, какой он есть, и в силу этого в его произведениях можно сразу же увидеть всего человека. К этому духовному своеобразию прибавьте еще раны, непрерывно наносимые ему цензурой за последние четыре года, полицейские рогатки, поставленные его свободному литературному развитию, — и зарисовку литературной личности Гуцкова в ее основных чертах, надеюсь, можно считать законченной.
В то время как Гуцков представляется нам натурой вполне оригинальной, у Мундта мы находим приятную гармонию всех духовных сил, ту гармонию, которая является первым условием для юмориста: спокойный рассудок, доброе немецкое сердце и к этому еще необходимая доля фантазии. Мундт — истинно немецкий характер, но именно в силу этого он редко возвышается над обыденностью и довольно часто впадает в прозаизм. Он мил и любезен, по-немецки основателен, добропорядочен, но это не поэт, который жаждет художественного перевоплощения. Произведения, написанные Мундтом до «Мадонны», незначительны. «Современный жизненный водоворот»33 изобилует добродушным юмором и художественными частностями, но как художественное произведение не представляет ценности, а как роман — скучен. В «Мадонне» воодушевление новыми идеями породило в нем подъем, дотоле ему неведомый, но и этот подъем опять-таки породил не художественное произведение, а лишь нагромождение благих мыслей и восхитительных картинок. И все же «Мадонна» — лучшее произведение Мундта, потому что вскоре вслед затем сгустившиеся на литературном небе Германии тучи разразились по воле немецкого громовержца Зевса проливным дождем, который в значительной степени охладил вдохновение Мундта34. Скромный немецкий Гамлет подтвердил заверения в полной безвредности своего творчества безобидными небольшими новеллами, где идеи эпохи выступили с подстриженной бородой и прилизанными волосами, во фраке просителя, протягивающего верноподданнейшее ходатайство на всемилостивейшее их осуществление. «Комедия склонностей»35 нанесла его поэтической славе урон, который он вздумал возместить «Прогулками и скитаниями по свету»36, вместо того чтобы создать новые, более шлифованные поэтические произведения. Если Мундт не возьмется за творчество с былым вдохновением, если вместо описания путешествий и [# 65] журнальных статей он не создаст поэтических произведений, то о нем, как о поэте, очень скоро совсем перестанут говорить. Другой очевидный шаг назад Мундт сделал в области стиля. Его пристрастие к Варнхагену, в котором он узрел первого стилиста Германии, толкнуло его на путь подражания дипломатическим выкрутасам этого автора, его изощренным оборотам и абстрактной витиеватости. При этом Мундт незаметно для самого себя нарушил основной принцип современного стиля — его непосредственную, жизненную конкретность.
К различиям в характерных чертах двух спорящих сторон добавляются еще и коренные различия в ходе их духовного формирования. Гуцков с первых своих шагов восторгался «современным Моисеем» — Берне, и это глубокое преклонение и по сей день живет в его душе; Мундт же укрылся в надежной тени, отбрасываемой гигантским древом гегелевской системы, и долгое время проявлял высокомерие, свойственное большинству гегельянцев. Аксиома философского падишаха, гласившая, что свобода и необходимость тождественны, а тенденции южногерманского либерализма — проявление ограниченности, сковывала политические взгляды Мундта в первые годы его литературной деятельности. Гуцков распрощался с Берлином, негодуя на тамошнюю обстановку, и в Штутгарте проникся чувством любви к Южной Германии, которой остается верен и по сей день. Мундт же чувствовал себя хорошо в Берлине, охотно участвовал в чаепитиях светских эстетов, черпал в берлинском умственном водовороте идеи своих «Личностей и обстоятельств»37 — ту тепличную литературную поросль, которая задушила в нем и во многих других всякую свободу поэтического творчества. Печально видеть, как Мундт, критически разбирая произведение Мюнха во второй тетради журнала «Freihafen» за 1838 год38, приходит от описания подобной личности в такой восторг, которого не вызывало в нем ни одно поэтическое произведение. Ради берлинских обстоятельств — слово как будто специально придумано для Берлина — он забывает о всем остальном и доходит даже до смехотворного пренебрежения красотами природы, как это мы видим, в «Мадонне».
Так противостояли друг другу Гуцков и Мундт, пока их пути неожиданно не сошлись на идеях эпохи. Им пришлось бы вскоре снова разойтись, продолжая, пожалуй, изредка приветствовать друг друга издали и приятно вспоминать былую встречу, если бы образование «Молодой Германии» и Roma locuta est39 светлейшего Союзного сейма40 не вынудили обоих [# 66] объединиться. Это существенно изменило положение вещей. Общая судьба обязывала Гуцкова и Мундта при обоюдных высказываниях друг о друге проявлять сдержанность, соблюдение которой не могло в конечном счете не стать невыносимым обоим. «Молодая Германия», или молодая литература, как она менее замысловато стала именовать себя после катастрофы «сверху», чтобы не оттолкнуть других приверженцев аналогичных тенденций, близка была к вырождению в клику вопреки собственной воле. Все видели необходимость отказываться от противоречивых тенденций, прикрывать слабости, слишком выпячивать общее мнение. Это противоестественное, вынужденное лицемерие не могло долго продолжаться. Винбарг, самая выдающаяся фигура «Молодой Германии», отошел в сторону; Лаубе с самого начала протестовал против выводов, которые позволяли себе делать власти; Гейне в Париже был слишком далеко, чтобы метать в злободневную литературу электрические искры своего остроумия; Гуцков и Мундт оказались достаточно откровенными, чтобы, сказал бы я, по взаимному уговору нарушить перемирие.
Мундт полемизировал мало и по незначительным поводам, но однажды он позволил вовлечь себя в такую полемику, которая заслуживает самого резкого порицания. В конце статьи «Гёррес и католическое мировоззрение» («Freihafen», 1838, II)41 он заявил, что если немецкий религиозный мир знать ничего не хочет о «Молодой Германии», то и эта последняя достаточно ясно показала, что в ее рядах имеется в религиозном отношении немало гнилых элементов. Совершенно ясно, что помимо Гейне, которого мы здесь не касаемся, имелся в виду Гуцков. Если бы даже это обвинение и было справедливым, Мундту полагалось иметь достаточно уважения к своим товарищам по несчастью, чтобы не лить воду на мельницу ограниченности, филистерства и пиетизма42. Мундт поступает действительно дурно, когда с фарисейским торжеством говорит — слава тебе, господи, что я не таков, как Гейне, Лаубе и Гуцков, и что меня до некоторой степени может уважать если не Германский союз43, то немецкий религиозный мир!
Что касается Гуцкова, то он находил подлинное удовольствие в полемике. Он использовал все регистры и от аллегро модерато «Литературных эльфов»44 сразу перешел к аллегро фуриозо фельетонных заметок. Он имел то преимущество перед Мундтом, что мог раскрыть со всей силой его литературные причуды и взять их под обстрел своих всегда заряженных остроумием пушек. Почти не было недели, чтобы он не нанес Мундту хотя бы один удар в журнале «Telegraph». Он умел [# 67] использовать все преимущества, которые дает обладание часто выходящим журналом, когда у противника в распоряжении только журнал, выпускаемый четыре раза в год, да его собственные произведения. Особенно примечательно то, что Гуцков наращивал остроту своей полемики и лишь постепенно проявлял свое пренебрежение к литературному дарованию Мундта, тогда как последний сразу же после объявления войны, не соблюдая постепенных переходов, начал обращаться с Гуцковым как с личностью второстепенной.
Обычные уловки политических газет — рекомендация статей того же направления в других печатных органах, под видом признания и похвального беспристрастия протаскивание скрытых шпилек и т. д. — все это было перенесено в ходе этого спора в литературную сферу. Распространялись ли при этом собственные статьи под видом поступивших со стороны корреспонденций — сказать, разумеется, невозможно, так как с самого же начала к той и другой стороне примкнуло множество услужливых безымянных пособников, которым очень льстило, если их работы принимались за произведения командующего ими генерала. Именно на этих пособников, готовых ценой своего усердия купить себе одобрительную фельетонную заметку, Маргграф возлагает большую долю вины за разгоревшуюся распрю45.
К концу 1838 г. на арену выступил третий участник спора, на амуницию которого мы теперь должны обратить внимание; это был Кюне. Он давнишний личный друг Мундта и, несомненно, является тем самым Густавом, к которому обращается однажды Мундт в «Мадонне». В его литературном характере много родственного с Мундтом, хотя, с другой стороны, ему, несомненно, присущ и некий французский элемент. С Мундтом его особенно связывал общий для них обоих путь духовного формирования — через Гегеля и социальную жизнь Берлина, откуда Кюне тоже вынес увлечение личностями и обстоятельствами, а также подлинным изобретателем этих литературных помесей Варнхагеном фон Энзе. Кюне тоже принадлежит к тем, кто восхваляет стиль Варнхагена, упуская из виду, что единственно хорошее в этом стиле сводится, собственно говоря, к подражанию Гёте.
Основным стержнем литературного облика Кюне является остроумие, тот чисто французский склад ума, в котором изобретательность сочетается с живой фантазией. Даже крайнее проявление этого склада — красивая фраза настолько не чужда Кюне, что он, напротив, приобрел на редкость мастерское умение владеть ею, и его критические статьи, например, [# 68] на второй том мундтовских «Прогулок» («Elegante Zeitung»46, 1838, май), читаешь не без некоторого удовольствия. Разумеется, довольно часто случается, что эта словесная игра производит неприятное впечатление, и невольно вспоминаются меткие, хотя и избитые слова Мефистофеля47. Такие витиеватые вещи могут, пожалуй, нравиться в каком-нибудь журнале, но когда такое место попадается в произведении вроде «Характеров», то, хоть оно и хорошо читается, под ним не чувствуется никакой реальной основы, а так бывает не раз, и это свидетельствует о слишком легкомысленном выборе средств. С другой стороны, именно эта французская легкость делает Кюне одним из наших лучших журналистов, и, несомненно, он мог бы без особого труда, приложив несколько больше усилий, поднять «Elegante Zeitung» значительно выше ее теперешнего уровня. Но удивительно, что Кюне не проявил здесь той живости, которая, казалось бы, особенно соответствует остроте его ума, напоминающей Лаубе.
У Кюне, как критика, особенно ярко проявляются черты уроженца левого берега Рейна. В то время как Гуцков не знает покоя, пока не доберется до сути предмета, и выносит свое суждение исключительно на основании существа дела, не учитывая каких-либо благоприятных и смягчающих побочных обстоятельств, Кюне освещает предмет лучами своей остроумной мысли, рожденной, правда, в большинстве случаев в результате созерцания объекта. Если Гуцков бывает односторонен, то лишь потому, что он выносит суждение нелицеприятно, с большим учетом слабостей, чем достоинств объекта, и требует от молодых поэтов вроде Бека классических творений. Если Кюне односторонен, то это потому, что он старается охватить все стороны своего объекта с одной точки зрения, не поднимаясь на максимальную высоту, удобную для обозрения. Он оправдывает игривость «Тихих песен» Бека48, пожалуй, удачной для характеристики Бека фразой: он — лирик-музыкант.
Далее, у Кюне надо различать два периода: в начале своей литературной карьеры он находился в плену гегелевской доктрины и, как мне кажется, преклонялся перед Мундтом или же разделял его взгляды, причем ему не всегда удавалось сохранить самостоятельность. «Карантин»49 свидетельствует о первом шаге к избавлению от этих влияний; вполне сложилось мировоззрение Кюне лишь в литературных блужданиях после 1836 года. Для сравнения поэтических тенденций Кюне и Гуцкова напрашиваются два одновременно написанных произведе[# 69]ния — «Карантин в сумасшедшем доме» и «Серафина»50. И в каждом из них полностью отражается личность автора. В образах Артура и Эдмунда Гуцков воплотил рассудочную и эмоциональную стороны своего характера. Кюне, как начинающий писатель, более непосредственно вложил себя всего в героя «Карантина», показав, как он ищет выхода из лабиринта гегелевской системы. Гуцков, как всегда, не имеет себе равного в остроте зарисовки душевного мира, в психологической мотивировке; чуть ли не весь роман построен на душевных переживаниях. Благодаря такого рода рассудочному сопоставлению побудительных мотивов, в силу чистого недоразумения сводится на нет всякое спокойное наслаждение также и вкрапленными в роман идиллическими ситуациями; и как ни совершенна «Серафина» с одной стороны, с другой — она не удалась. — Кюне, напротив, так и брызжет остроумными рассуждениями о Гегеле, немецком глубокомыслии и моцартовской музыке; он заполняет ими три четверти своей книги и в конце концов вызывает у читателя сплошную скуку и губит этим свой роман. В «Серафине» нет ни одного законченного характера; меньше всего удалось Гуцкову то, к чему он собственно стремился, — показать свое умение изображать женские характеры. Во всех его романах женщины либо тривиальны, как Целинда в «Блазедове», либо лишены истинной женственности, как Вали, либо непривлекательны из-за отсутствия внутренней гармонии, как Серафина. Кажется, он сам близок к пониманию этого, когда в «Сауле» вкладывает в уста Михаль такие слова:
Подобно человеческому мозгу, Ты сердце женское на части расчленить Умеешь. Показать ты можешь Все, из чего составлено оно. Но ни ножом и не сравненьем едким В нем искру жизни невозможно уловить51.
То же отсутствие яркой характеристики дает себя чувствовать и в «Карантине». Герой его не цельный характер, а лишь индивидуальное воплощение переходной эпохи современного сознания, лишенное вследствие этого каких бы то ни было личных черт. Остальные образы почти все даны без определенности, так что лишь об очень немногих из них можно с полным правом сказать, удались они или нет.
Гуцков давно уже бросил вызов Кюне, но тот отвечал лишь косвенно тем, что чрезмерно выдвигал достоинства Мундта и редко упоминал о Гуцкове. Но в конце концов выступил [# 70] и Кюне, на первых порах спокойно, скорее критически, чем полемически; он назвал Гуцкова любителем полемики, но больше не захотел признать никаких его литературных заслуг; вскоре, однако, Кюне в свою очередь перешел в наступление в такой форме, которой от него никто не ожидал, в статье «Новейшие романы Гуцкова»52. С большим остроумием он изобразил в карикатурном виде дуализм Гуцкова, доказав это на примерах из его произведений; но наряду с этим он нагромоздил столько недостойных выпадов, необоснованных утверждений и плохо замаскированных, наспех состряпанных выводов, что Гуцков лишь получил преимущества от этой полемики. Он ответил краткой ссылкой на «Jahrbuch der Literatur» за 1839 г. (почему до сих нор не вышел в свет ежегодник за 1840 г.53, в котором была напечатана его статья о новейших литературных разногласиях. Тактика, которая заключалась в том, чтобы своим беспристрастным тоном завоевать симпатии, была достаточно умна, а выдержка, которую проявил Гуцков в этой статье, заслуживает признания. Пусть не все в ней вполне удовлетворительно, пусть он, в частности, слишком поверхностно разделался с Кюне, которому нельзя отказать в значительном влиянии на нынешнюю литературу и в несомненном, хотя и не вполне еще выявленном в «Монастырских новеллах»54 таланте в области исторического романа. Но это Гуцкову легко можно простить, поскольку противники поступили точно так же и даже перещеголяли его.
Однако этот выпуск «Jahrbuch der Literatur» таил в себе зачаток нового раскола, а именно «Швабское зеркало» Гейне55. Как это все произошло, знают лишь немногие из самих участников; лучше обойти эту прискорбную историю молчанием. Неужели Гейне не соберет в ближайшее время требуемое количество листов, чтобы выпустить не подлежащую цензуре книгу, в которую «Швабское зеркало» войдет в неурезанном виде? Тогда, по крайней мере, можно будет увидеть, что саксонская цензура сочла нужным вычеркнуть и действительно ли нанесенные увечья можно поставить в вину цензурным властям. Достаточно сказать, что война снова вспыхнула, а Кюне повел себя неразумно, приняв глупейшую статью о «Сэведже» и сопроводив заявление доктора Виля (появление которого в «Elegante» так же мало можно было ожидать, как если бы Бек послал в «Telegraph» заявление против Гуцкова) собачьей пародией, которую противная сторона, в свою очередь, отвергла громким лаем56. Вся эта собачья история — позорнейшее пятно на всей современной полемике: если наши литераторы начнут обходиться друг с другом по-звериному и применять на прак[# 71]тике законы естественной истории, то немецкая литература скоро уподобится зверинцу и долгожданный литературный мессия станет брататься с Мартином и ван Амбургом.
Чтобы не дать заглохнуть уже ослабевающей полемике, некий злой демон вновь раздул распрю между Гуцковым и Беком. Относительно Бека я уже высказал свой взгляд в другом месте , но, откровенно признаюсь, не без пристрастия. Регресс, который Бек обнаружил в «Сауле» и «Тихих песнях», заставил меня отнестись недоверчиво и несправедливо к «Ночам» и «Странствующему поэту». Мне бы не следовало писать ту статью, а тем более помещать ее в журнале, который ее опубликовал. Во исправление высказанного мною суждения позволю себе сказать, что прошлое Бека — «Ночи» и «Странствующего поэта» я, разумеется, признаю; но я согрешил бы против своей критической совести, если бы не охарактеризовал его «Тихие песни» и первый акт «Саула» как шаг назад. Промахи в первых двух произведениях Бека были неизбежным следствием его молодости, и можно было рассматривать нахлынувшие на него образы и не совсем зрелые, разбросанные мысли как проявление избытка сил и, во всяком случае, таланта, от которого следовало ожидать многого. — И вот на смену этим пламенным образам, этой необузданной юношеской силе в «Тихих песнях» приходит утрата тонуса, вялость, которых от Бека меньше всего можно было ожидать. Таким же лишенным силы был и первый акт «Саула». Но, быть может, эта слабость лишь естественное преходящее следствие минувшего перенапряжения, и следующие акты «Саула» возместят все недостатки первого. Нет, Бек — поэт, и критика при самом резком и справедливом порицании должна быть осторожна в предвидении будущих творений. Такого уважения заслуживает каждый подлинный поэт; и я вовсе не хотел бы прослыть врагом Бека, так как охотно сознаюсь, его поэтическим произведениям я обязан самыми разнообразными и устойчивыми побуждениями.
Гуцкову и Беку можно было бы обойтись и без этого спора. Нельзя отрицать, что Бек, разумеется, невольно, при написании своего «Саула» до некоторой степени пошел за Гуцковым, при этом пострадала отнюдь не его порядочность, а лишь его оригинальность. Гуцков, вместо того чтобы этим возмущаться, должен бы скорее чувствовать себя польщенным. А Беку, вместо того чтобы подчеркивать оригинальность своих образов, которую никто не брал под сомнение, хотя он и должен был — как он это сделал — поднять брошенную ему перчатку, следовало первый акт своей пьесы переработать, что он, надеемся, сделает.
[# 72] Гуцков теперь занял позицию, враждебную всем лейпцигским литераторам, и резко преследует их своими фельетонными остротами. Он видит в них хорошо организованную банду разбойников, которая преследует его и литературу всеми возможными средствами. Но он, право, поступил бы правильнее, если бы вел против них войну иначе, раз уж он не хочет от нее отказываться. Личные связи и их влияние на общественное мнение в лейпцигской литературной среде неизбежны. И пусть Гуцков сам спросит себя, всегда ли он был свободен от этого, к сожалению, подчас неминуемого греха, или стоит ему напомнить о некоторых его франкфуртских знакомствах? Если «Nordlicht», «Elegante» и «Eisenbahn» иногда сходятся в своих суждениях, можно ли этому удивляться? Термин клика в таком случае совершенно неуместен.
Таково нынешнее положение вещей. Мундт отошел в сторону и не участвует больше в распре; Кюне тоже достаточно сыт этой вечной войной; скоро и Гуцков, наверное, поймет, что его полемика в конце концов наскучит публике. Мало-помалу они начнут проявлять себя в романах и драмах, обнаружат, что грозный фельетон не может служить критерием в оценке журнала, что образованные люди нации отдают предпочтение не наиболее яростному полемисту, а лучшему поэту; они привыкнут к спокойному сосуществованию и, быть может, вновь научатся уважать друг друга. Пусть возьмут в пример поведение Гейне, который, несмотря на разногласия, не делает секрета из своего уважения к Гуцкову. Пусть при сравнительной оценке своих достоинств руководствуются не субъективной меркой, а позицией молодежи, которой рано или поздно будет принадлежать литература. Пусть у «Hallische Jahrbücher» научатся тому, что полемика должна заостряться только против пережитков минувшего, против теней покойников. Пусть помнят, что в противном случае между Гамбургом и Лейпцигом могут встать во весь рост такие литературные силы, которые затмят их полемический фейерверк. Гегелевская школа в лице ее самых молодых, вольных побегов и главным образом так называемое молодое поколение идут к объединению, которое окажет самое значительное влияние на развитие литературы. В лице Морица Карьера и Карла Грюна это объединение уже совершилось.
Написано Ф. Энгельсом в марте — мае 1840 г.
Напечатано в «Mitternachtzeitung für gebildete Leser» №№ 51—54, 83—87; 26, 27, 30 и 31 марта, 21, 22, 25, 26 и 28 мая 1840 г.
Подпись: Фридрих Освальд
Печатается по тексту газеты
Перевод с немецкого
Примечания #
-
Работа Ф. Энгельса «Современная литературная жизнь» состоит из двух статей, объединенных общим заголовком. Она напечатана автором под его юношеским псевдонимом «Фридрих Освальд» в выходившей в Брауншвейге «Mitternachtzeitung für gebildete Leser» («Полуночной газете для образованных читателей»), редактором которой в то время был либеральный литератор Бринкмайер. Первая статья — «Гуцков как драматург» — появилась в четырех номерах названной газеты в марте 1840 г., вторая статья — «Современная полемика» — в пяти номерах в мае того же года. По-видимому, Энгельс намеревался продолжить начатую серию статей, обратившись к другим проблемам немецкого литературного движения конца 30-х и начала 40-х годов XIX в., но вынужден был отказаться от дальнейшего сотрудничества в газете из-за столкновений с издателем. Помещая статьи в «Mitternachtzeitung», Энгельс преследовал цель свободно — чего он не мог сделать в редактировавшемся Гуцковым «Telegraph für Deutschland» — изложить свое мнение о Гуцкове и о «Молодой Германии» (см. примечание 5) вообще. Ред. ↩︎
-
Энгельс имеет в виду статью Гуцкова «Vergangenheit und Gegenwart. 1830—1838» («Прошлое и настоящее. 1830—1838»), в которой давался критический разбор немецкой литературы 1830—1838 годов. Статья была опубликована в нервом и единственном выпуске — «Jahrbuch der Literatur», вышедшем в Гамбурге в 1839 г. в издательстве Гофмана и Кампе. Ред. ↩︎
-
— «Telegraph für Deutschland». Ред. ↩︎
-
Первое представление трагедии К. Гуцкова «Ричард Сэведж, или Сын одной матери» («Richard Savage oder: Der Sohn einer Mutter») состоялось 15 июля 1839 г. во Франкфурте-на-Майне. Пьеса сначала была напечатана на правах рукописи под псевдонимом Леонард Фальк без указания издателя, года и места издания. Под настоящим именем автора трагедия была напечатана в 1842 г. в Лейпциге в издании: К. Gutzkow. «Dramatische Werke». Bd. 1 (К. Гуцков. «Драматические произведения». Т. 1). Ред. ↩︎
-
К. Gutzkow. «König Saul». Trauerspiel in fünf Aufzügen. Hamburg, 1839 (К. Гуцков. «Царь Саул». Трагедия в пяти действиях. Гамбург, 1839). Ред. ↩︎
-
Имеется в виду сборник стихов Бека «Странствующий поэт» («Der fahrende Poet»), опубликованный в 1838 г. в Лейпциге. Характеристику сборника Энгельсом см. также в настоящем томе, стр. 400. ↩︎
-
Речь идет о драматических набросках К. Гуцкова «Marino Falieri» («Марино Фальери») и «Hamlet in Wittenberg» («Гамлет в Виттенберге»), опубликованных в сборнике незаконченных произведений Гуцкова «Skizzenbuch». Cassel und Leipzig, 1839 («Книга набросков». Кассель и Лейпциг, 1839). Ред. ↩︎
-
L. Börne. «Hamlet, von Shakespeare». In: Gesammelte Schriften. 1. und 2. Theil. «Dramaturgische Blдtter». Hamburg, 1829 (Л. Берне. «Гамлет Шекспира». В издании: Собрание сочинений. 1-я и 2-я части. «Страницы драматургии». Гамбург, 1829). Ред. ↩︎
-
— буквально: с «богом из машины» (в античных театрах актеры, изображавшие богов, появлялись на сцене с помощью особых механизмов); в переносном смысле: неожиданно появляющееся лицо или неожиданная, не вытекающая из хода событий ситуация. Ред. ↩︎
-
Имеется в виду сцена из второй книги романа К. Гуцкова «Вали, сомневающаяся» (см. примечание 21). Ред. ↩︎
-
Энгельс имеет в виду статью Л. Винбарга «Людвиг Уланд как драматург» («Ludwig Uhland, als Dramatiker»), напечатанную в книге «Die Dramatiker der Jetztzeit». 1. Heft. Altona, 1839 («Драматурги современности». 1-й выпуск. Альтона, 1839). Ред. ↩︎
-
Библия. Ветхий завет. Первая книга царств. Ред. ↩︎
-
Эти слова взяты Энгельсом из статьи Винбарга об Уланде (см. примечание 27). Винбарг пишет на стр. 13 своей книги: «Так Густав Пфицер обсуждал натуру и талант Уланда вдоль и поперек и вообще во всех направлениях». Ред. ↩︎
-
— некстати. Ред. ↩︎
-
Ф. Шиллер. «Орлеанская дева», действие III, сцена 9. Ред. ↩︎
-
Рецензия на вышедший в 1838 г. в Штутгарте роман К. Гуцкова «Блазедов и его сыновья» («Blasedow und seine Söhne») была помещена в анонимной статье «Современные романы» («Moderne Romane») в журнале «Rheinisches Jahrbuch für Kunst und Poesie». 1. Jrg. Köln, 1840. В статье затрагивались произведения и других современных писателей. Оценку Энгельсом романа Гуцкова «Блазедов и его сыновья» см. также в настоящем томе, стр. 400. Ред. ↩︎
-
«Новая библия» и «Юная Палестина» являются частями сборника стихов Бека «Ночи. Железные песни» («Nächte. Gepanzerte Lieder»), вышедшего в Лейпциге в 1838 году. Этот сборник делится на четыре сказки: «Первая сказка — Приключения одного лейпцигского студента»; «Вторая сказка — Новая библия»; «Третья сказка — Вторая часть Новой библии»; «Четвертая сказка — Юная Палестина». «Сказкам» в качестве вступления предшествует стихотворение «Султан». Оценку Энгельсом этого сборника см. также в настоящем томе, стр. 399—400. Ред. ↩︎
-
Имеются в виду трагедии Шекспира «Король Лир» и «Гамлет». Ред. ↩︎
-
К. Гуцков. «Царь Саул». Акт 2, сцена седьмая. Ред. ↩︎
-
К. Гуцков. «Царь Саул» Акт 1, сцена третья. Ред. ↩︎
-
F. Halm. «Griseldis». Dramatisches Gedicht in fünf Akten. Wien, 1837 (Ф. Гальм. «Гризельда». Драматические стихи в пяти актах. Вена, 1837). Драма Фридриха Гальма (псевдоним фон Мюнх-Беллингхаузена) была поставлена в 1835 г. в Вене и шла с огромным успехом. Однако после опубликования ее в 1837 г. была подвергнута резкой критике. Ред. ↩︎
-
Критический разбор пьесы Гуцкова «Ричард Сэведж» был сделан в связи с премьерой в Штутгарте на страницах штутгартского журнала «Deutscher Courier» в № 44 от 3 ноября 1839 г. в статье под заголовком «Первое представление «Ричарда Сэведжа, или Сына одной матери», трагедии в пяти актах Карла Гуцкова» («Erste Vorstellung von «Richard Savage, oder der Sohn einer Mutter», Trauerspiel in 5 Aufzügen, von Karl Gutzkow»). Ред. ↩︎
-
K. Gutzkow. «Werner, oder Herz und Welt». Schauspiel in fünf Aufzügen. In: «Dramatische Werke». Bd. 1. Leipzig, 1842 (К. Гуцков. «Вернер, или Сердце и мир». Драма в пяти действиях. В издании: «Драматические произведения». Т. 1. Лейпциг, 1842). Премьера спектакля состоялась в Гамбурге 21 февраля 1840 года. Ред. ↩︎
-
См. настоящий том, стр. 57. Ред. ↩︎
-
— стиль — это человек (по словам Ж. Л. Бюффона)… стиль—это литература. Ред. ↩︎
-
Энгельс имеет в виду статью Л. Винбарга «Людвиг Уланд как драматург» («Ludwig Uhland, als Dramatiker»), напечатанную в книге «Die Dramatiker der Jetztzeit». 1. Heft. Altona, 1839 («Драматурги современности». 1-й выпуск. Альтона, 1839). Ред. ↩︎
-
Речь идет о книге Г. Кюне «Weibliche und männliche Charaktere». 2 Theile. Leipzig, 1838 («Женские и мужские характеры». 2 части. Лейпциг, 1838) и его анонимной статье «Deutsche Lyrik. Karl Beck, Ferdinand Freiligrath», опубликованной в №№ 223 и 224 «Zeitung für die elegante Welt» от 13 и 15 ноября 1838 года. Ред. ↩︎
-
L. Börne. «Briefe aus Paris». In: Gesammelte Schriften. Theile 9—10. Hamburg, 1832; Theile 11 —14. Paris, 1833—1834 (Л. Берне. «Парижские письма». В издании: Собрание сочинений. Части 9—10. Гамбург, 1832; части 11—14. Париж, 1833—1834). Ред. ↩︎
-
Th. Creizenach. «Der schwäbische Apoll». Lustspiel in einem Akt. In: «Dichtungen». Mannheim, 1839 (T. Крейцеиах. «Швабский Аполлон». Комедия в одном действии. В книге: «Поэтические произведения». Мангейм, 1839). Комедия немецкого поэта и историка литературы либерального направления Крейценаха является сатирой на представителей «швабской школы» (В. Менцеля, Г. Пфицера, Ю. Кернера и др.).
Имеется в виду статья К. Бека «Literatur in Ungarn» («Литература в Венгрии»), опубликованная в «Zeitung für die elegante Welt» в K»№ 173—181 от 5, 7—9, 11, 12, 14—16 сентября 1837 года. Ред. ↩︎
-
G. Е. Lessing. «Briefe, antiquarischen Inhalts». 2 Theile. Berlin, 1768— 1769 (Г. Э. Лессинг. «Письма антикварного содержания». 2 части. Берлин, 1768—1769). Ред. ↩︎
-
— метеорами. Ред. ↩︎
-
Энгельс имеет в виду «Молодую Германию» (младогерманцев) — литературную группу, возникшую в 30-х годах XIX в. в Германии и находившуюся под влиянием Гейне и Берне. Отражая в своих художественных и публицистичсских произведениях оппозиционные настроения мелкой буржуазии, писатели «Молодой Германии» (Гуцков, Виyбарг, Мундт и др.) выступали в защиту свободы совести и печати. Взгляды младогерманцев отличались идейной незрелостью и политической неопределенностью; вскоре большинство из них выродилось в заурядных буржуазных либералов. Ред. ↩︎
-
Речь идет о романах Т. Мундта: «Madonna. Unterhaltungen mit einer Heiligen». Leipzig, 1835 («Мадонна. Беседы со святой». Лейпциг, 1835) и «Moderne Lebenswirren». Leipzig, 1834 («Современный жизненный водоворот». Лейпциг, 1834). Ред. ↩︎
-
Намек на запрещение произведений писателей «Молодой Германии» (см. примечания [130] и 17). Ред. ↩︎
-
«Die Komödie der Neigungen» («Комедия склонностей») Мундта вышла в 1839 г. в Альтоне в альманахе «Delphin» («Дельфин»), изданном под редакцией Мундта. Произведение повсюду встретило отрицательное отношение. Ред. ↩︎
-
Th. Mundt. «Spaziergänge und Weltfahrten». Bd. 1—3. Altona, 1838— 1839. Ред. ↩︎
-
Книги под названием «Личности и обстоятельства» («Persönlichkeiten und Zustände») у Мундта не было. Вероятно, Энгельс имеет в виду книгу Мундта «Характеры и ситуации» («Charaktere und Situationen»), вышедшую в 1837 г. в Висмаре в двух частях. Ред. ↩︎
-
Теодор Мундт опубликовал во второй тетради издаваемого им в Альтоне журнала «Freihafen» за 1838 г. статью «Lebenserinnerungen von Münch» («Воспоминания Мюнха»), в которой разбирались вышедшие в 1836—1838 гг. в Карлсруэ трехтомные воспоминания немецкого историка и публициста Эрнста Мюнха. Ред. ↩︎
-
Буквально: Рим сказал; в данном случае: решение. Ред. ↩︎
-
Имеется в виду решение немецкого Союзного сейма от 10 декабря 1835 г. о запрещении в Германии произведений писателей «Молодой Германии» — Гейне, Гуцкова, Лаубе, Винбарга и Мундта, в некоторых произведениях которых, как, например, в романе Гуцкова «Вали», поднимался вопрос о равноправии женщины.
Союзный сейм — центральный орган созданного в 1815 г. Германского союза, состоявший из представителей германских государств; существовал до 1866 года. Ред. ↩︎
-
Th. Mundt. «Görres und die katholische Weltanschauung». In: «Der Freihafen». 2. Heft. Altona, 1838. Ред. ↩︎
-
Пиетизм — мистическое течение в лютеранской церкви, возникшее в Германии в XVII веке; ставило религиозное чувство выше религиозных догм и было направлено вместе с тем против рационалистического мышления и философии Просвещения. Крайним мистицизмом и ханжеством отличался пиетизм в XIX веке. Отвергая внешние церковные обряды, пиетисты особое значение придавали эмоциональным переживаниям и молитве, объявляя греховными всякие развлечения, а также чтение нерелигиозной литературы. Ред. ↩︎
-
Германский союз — объединение германских государств, созданное 8 июня 1815 г. Венским конгрессом и первоначально включавшее 34 государства и 4 вольных города с абсолютистско-феодальным строем. Союз закреплял политическую и экономическую раздробленность Германии и препятствовал ее прогрессивному развитию. Ред. ↩︎
-
Очерки К. Гуцкова «Литературные судьбы эльфов. Сказка без намека» («Literarische Elfenschicksale. Ein Märchen ohne Anspielung»), направленные против Мундта, были напечатаны в «Telegraph für Deutschland» в №№ 31, 32, 35, 36 за февраль и в №№ 65—68 за апрель 1838 года. В 1839 г. эта работа была перепечатана в «Skizzenbuch» («Книге набросков») Гуцкова под названием «Литературные эльфы. Сказка без намека» («Die literarischen Elfen. Ein Mдrchen ohne Anspielung»). Ред. ↩︎
-
Энгельс имеет в виду вышедшую в 1839 г. в Лейпциге работу немецкого писателя и публициста Германа Маргграфа «Deutschlands jüngste Literatur-und Culturepoche» («Новейшая литературная и культурная эпоха Германии»). Ред. ↩︎
-
— «Zeitung für die elegante Welt». Ред. ↩︎
-
Намек на следующее изречение Мефистофеля: «Словами диспуты ведутся, из слов системы создаются» (Гёте. «Фауст». Часть первая, сцена 4, «Кабинет Фауста»). Ред. ↩︎
-
К. Beck. «Stille Lieder». Erstes Bändchen. Leipzig, 1840 (К. Бек. «Тихие песни». Первый выпуск. Лейпциг, 1840). Книжка состоит из следующих разделов: «Песни любви (Ее дневник)»; «Песни любви (Его дневник)»; «Сновидения»; «Цыганский король»; «Венгерская вахта». Ред. ↩︎
-
Речь идет о новелле Ф. Г. Кюне «Eine Quarantäne im Irrenhause». Leipzig, 1835 («Карантин в сумасшедшем доме». Лейпциг, 1835). Ред. ↩︎
-
К. Gutzkow. «Seraphine». Roman. Hamburg, 1837 (К. Гуцков. «Серафина». Роман. Гамбург, 1837). Ред. ↩︎
-
К. Гуцков. «Царь Саул». Акт 3, сцена первая. Ред. ↩︎
-
Анонимная статья Кюне «Gutzkow’s neueste Romane» («Новейшие романы Гуцкова») была опубликована в «Zeitung für die elegante Welt» в №№ 192 и 193 от 1 и 2 октября 1838 года. В ней Кюне резко критиковал литературную деятельность Гуцкова и его романы «Серафина» и «Блазедов и его сыновья». Ред. ↩︎
-
G. Kühne. «Klosternovellen». 2 Bde. Leipzig, 1838. Ред. ↩︎
-
Статья Г. Гейне «Швабское зеркало» была опубликована в 1839 г. в «Jahrbuch der Literatur» в извращенном виде. Гейне отказался от авторства, поместив об этом официальное заявление в «Zeitung für die elegante Welt» за 8 февраля 1839 года. Ред. ↩︎
-
Статья с критикой драмы Гуцкова «Ричард Сэведж» была опубликована в издаваемой Кюне «Zeitung für die elegante Welt» в № 135 от 13 июля 1839 г. под заголовком «Richard Savage, oder: groЯe Geister begegnen sich» («Ричард Сэведж, или Великие умы встречаются»).
«Заявление» публициста Виля («Zeitung für die elegante Welt» от 28 мая 1839 г.), на которое в том же номере Кюне поместил пародийный ответ за подписью «Гектор, охотничья собака Гофмана и Кампе в Гамбурге» («Hektor, Jagdhund bei Hoffmann und Campe in Hamburg»), было направлено против Генриха Гейне, опубликовавшего в «Zeitung für die elegante Welt» в номерах от 18—20 апреля 1839 г. открытое письмо издателю «Jahrbuch der Literatur» Клаусу Кампе под заголовком «Заметки писателя» («Schriftstellernöten»). В этом письме Гейне обвинял Виля в искажении своей статьи «Швабское зеркало» и называл его охотничьей собакой Кампе. Ред. ↩︎
-
См. настоящий том, стр. 20—25. Ред. ↩︎